Андрей Тавров. Terra invisibilis, или Тропа в сгустке речи
Андрей Тавров. Terra invisibilis, или Тропа в сгустке речи

Андрей Тавров. Terra invisibilis, или Тропа в сгустке речи

Лиterraтура, № 138, 2019

Андрей Тавров. Terra invisibilis, или Тропа в сгустке речи

Кратковременная потеря речи
М.: Русский Гулливер, 2019

Terra invisibilis, или Тропа в сгустке речи

В нас всех богов укрыты семена,
желанья ген и здесь же ген смертельный;
так кто ж он, оторвавший слово от вещей
1
Готфрид Бенн

Представляя книгу Владимира Коркунова, мы вводим читателя в ситуацию захватывающую и драматичную. Прежде всего заметим, что книга написана непростым языком. В нем разрушены синтаксические связи, отдельные фрагменты стихотворения словно плавают в общем смысловом поле, не соотносясь, на первый взгляд, с другими его станцами, рифмы отсутствуют, логика линейного повествования снята, что заставляет нас вспомнить принципы «проективного стиха», выдвинутые в прошлом веке Чарльзом Олсоном.

Но по мере прочтения книги возникает несомненное, хоть и не явное ощущение, что эта «расколотость» стихотворений, их затрудненность, накапливаясь, неожиданно и непонятно каким образом, отсылают нас к собственному, почти забытому, но крайне важному и глубоко личному опыту.

Более того, постепенно становится ясным, что отсыл этот адресован не к каким-то периферийным эпизодам наших воспоминаний, но к чему-то неотменимому, к чему-то родному, без чего мы себя не мыслим ни как «культурная единица», ни в качестве неповторимой личности с ее уникальным и даже интимным опытом проживания собственной судьбы.

И это сочетание выверенной неясности поэтического языка и ощущения неотменимости сказанного, более того, его «родственности», его обязательности для нашей собственной жизненной линии создают ситуацию, в которой читатель претерпевает некоторое драматическое напряжение, участвуя почти что в магии, связанной с погруженностью читающего сразу в два потока — социальный и конвенциональный, выдуманный людьми, если можно так выразиться, и природный, нерукотворный, не выдуманный, данный. Эти два вектора — природный и политический (урбанистический) — находятся в непростых и напряженных отношениях:

облако ставшее городом
и город под ним

перебрасываются сообщениями
по оптоволоконной сети
дождя

воюют
вгоняя друг в друга
трезубцы молний
и тополиные кинжалы ракет

устанавливают и рвут дипотношения
сталкивая самолёты и птиц
в зонах политической турбулентности
снова и снова разбиваясь

Облако (природа) и город (социум) воюют, сталкивают самолеты и птиц, молнии и ракеты. Но обозначенная война, как и большинство войн, приводит к взаимозависимости «враждующих сторон» — в попытке найти единство, найти общее слово и возможность обозначить его.

Поэт прослеживает этот конфликт отчасти как конфликт нового слова с его изменившимися за последнее время функциями, с тем, несозданным, вложенным в нас от рождения, «от природы», с тем, что социум напряженно пытается отменить, для того, чтобы взять на себя основные функции жизни, которые раньше обеспечивала (и продолжает во многом обеспечивать) природа: зачатие, дыхание, язык, земное притяжение, хлеб, биение сердца. Насколько хорошо это ему удается, подменяя собой и своим языком «язык природы», мы хорошо знаем. И зачатие, и дыхание, и хлеб, и биение сердца становятся воспроизводимыми при помощи техники, а языки возникают и множатся, обслуживая новый мир — от романтического нефункционального эсперанто до прагматического языка компьютерщиков или политтехнологов.

«Слово — явление жизни, а не языка», — настаивал В. Шкловский. Изучается оно лингвистикой и философией, но ни от философов, ни от лингвистов оно не происходит, не рождается, уходя в собственную неопознанность возникновения.

Тем не менее, природа слова претерпевает последние десятилетия интенсивные натиски и деформации, следуя в этом, что знаменательно, за природой самого человека, существа одновременно и природного, и социального.

По сути, произошла вещь простая — и человек, и слово все более утрачивают свою таинственную самоценность, выходящую за пределы лингвистики и вообще за языковые пределы, становясь все более и более «функциональными и “отдельными” объектами», ценность которых воспроизводима и может быть определена как успешность функционирования слова и человека в той или иной прагматической ситуации.

Проще говоря, и слово, и человек утрачивают на глазах свою изначальную «символическую природу». Они больше не отсылают к неизреченной своей и главной части, все больше становятся не символами, а знаками. Ибо символ, несмотря на то, что содержит в себе жизненный исток, слишком громоздок для логики, для быстрого и эффективного использования. Вещи природы и «вещи» языка расходятся.

Книга Коркунова — отчаянная, сопряженная с болью попытка это расхождение (слова и вещи) преодолеть. Его все еще живые слова ищут возможности (поистине в своей интенции — космической) воссоединиться с вещами этого мира в ситуации, когда орган воссоединения почти что утрачен, почти что отмирает:

рыба-рыба-повитуха
намотай на плавник пуповину слов (курсив в стихах здесь и далее мой. — А. Т.)
и читай белое между строк

выбрасывай на берег мальков
волны отнесут к пристани боли
где в снастях запутались имена

Кстати, мастерство метафоры в книге порой виртуозно:

доска за которой обрывается голос
выводит себя из игры
комната внутри чужого тела
точная копия его присутствия в ней

В поэзии Коркунова попытка удержать «снастями стихотворения» имена, теряющие свой прежний смысл, происходит как усилие внешнего сращивания разошедшихся имен и вещей, как оплетение одних другими, как их взаимное проращивание:

…пока речь не перестала узнавать слова
а папоротник новых голосов не оплёл
оцепеневшие буквы…

Мы находимся в ситуации, где прежняя партия завершена, а:

новая игра
никак не начнётся

Мы также находимся в ситуации, где:

больше нет мест которых не подсмотреть
больше нет общего тела которого не раздать
больше нет признаков тебя и меня
есть только очередь и толпа
обнимающая
всех

Но это усилие вновь соединить вещи и их имена в промежутке «между старой и новой игрой» происходит в стихах на внешнем уровне, на уровне совместимости объектов, и в этом его тупиковость и одновременно драматизм. Ведь эта совместимость, соприродность слова и вещи, лежит в куда более глубоких слоях, чем те, которые можно назвать и обозначить, намного глубже, чем мир объектов — собственно говоря, единство слов и вещей восстановимо только при восстановлении единства и единственности «разорванного» человека с «вырезанным лицом», как это сказано метафорой в одном из стихотворений автора. Ибо цельность слова достигается лишь человеческой цельностью и полнотой. Одно с другим природно и сверхприродно связано.

Но человеческая мысль, опирающаяся сама на себя, отказываясь от музыки и акцентируя концепт, берет на себя полномочия природы. Мы вошли в ситуацию прекращения уникальности слова и человека.

Знаете, вот мы идем, как обычно, по городу — видим, как обычно, редкие деревья, поток машин, белые лица, и кажется, что ничего с нами не происходит нового, а тем более опасного, а тем более критического. Вечером на телеэкране мелькают те же привычные кадры, привычно играет мелодия вызова на телефоне, жена или подруга (муж или друг) говорит нам знакомые слова и смотрит на нас знакомыми глазами… но никто нам не сказал, что мы — это уже не мы, что лица — это уже не лица, язык, на котором мы говорим — иной язык. Произошла операция, где хлороформом было само наше мышление. Именно оно дало возможность эту операцию безбольно осуществить. После нее мы стали другими телами в другом мире с другими правилами поведения, формами жизни, именами вещей и людей — и даже не заметили этого, а если заметили, то словно бы находясь среди метаморфоз сновидческих образов.

накануне

город затухает              вырезан из программы
звука больше нет

полупустая электричка
воздух в капельнице домов

расскажи        послезавтра
                          на этой кухне готовить еду
                          смотреться в умирающее дерево

[корни отравлены         слева          голые вены ветвей]

тени капают в ранку на теле города

два кровяных сгустка красный и белый
одновременно приходят в движение

Но поэзия обладает неотменяемой памятью. Она все еще помнит, что состоит из двух начал — условного и безусловного, из собственно текста и того, что называют разными словами — вдохновение, прозрение, узнавание, пробуждение. И только в их сочетании поэт находит себя вместе с находящим себя в нем стихотворением. И это чувство подделать нельзя, хотя сказать, что оно отменяемо и даже настаивать на этом — можно. И, надо заметить, что это волевое, концептуальное и действенное высказывание во многом определяет пути современной поэзии.

В наш век «технической воспроизводимости произведений искусства» (В. Беньямин) ауру теряют не только репродукции. (Напомню, что аура по Беньямину синонимична «подлинности», уникальности, единственности.) Ауру теряют и слова, и стихотворения. Пользуясь языком критика, можно сказать, что «мир после Освенцима и Колымы» пытается все более настойчиво создавать новую поэзию, которая лишена всех прежних «поэтических богатств и примет», создавать некоторый аскетический род поэзии. Поэзию, в которой участвуют слова, лишенные ауры, а поэтические средства (музыкальность, метафоризация, рифма, строфа), дарующие ей прежде возможность тихо и настойчиво излучаться, выносятся за скобки.

Как заметил один мой собеседник, поэт, живущий в Нидерландах, «университетская поэзия молодых поэтов изобретательна, но таким образом, что одного автора невозможно отличить от другого».

Но поэзия – это всегда поиск некоторой явной или тайной полноты. И даже если поэт ничего не хочет от окружения — ни славы, ни внимания, он эту полноту хочет:

есть что-то более важное

внутри тела но за пределами плоти —
останется с ней после твоего ухода

Миг ее переживания при письме, и затем чтении, вызывается самыми разными средствами — и аскетическими и изобильными. Суть в том, что без этой полноты поэзии нет. И в том случае, когда средства аскетичны, или нарочито избраны по минимуму, если слова стихотворения — это слова, лишенные символического несказуемого, того, что невыразимо, но живо, — в таком случае возникает иной отсыл к несловесному, без которого полнота не достигается, как невозможно слово без тишины, откуда оно выходит и куда уходит:

намотай на плавник пуповину слов
читай белое между строк

Уйдя от символического слова к слову с минимальной аурой, поэт перекодирует функции речи таким образом, что невидимая часть символа, утраченная в высказывании, заменяется на белизну бумаги или белое свечение экрана между строк, на отсутствие, на тишину между ними, общую не только каждой строке, но и всему, что есть в мире, если внимательно приглядеться. Полноту можно приворожить разными способами, но она всегда предполагает как фундаментальное условие проявления два компонента: форму и то, что предшествует форме — тишину, отсутствие речи, звука, формы вообще, белизну между строк, тишину между слов.

Но полнота трудно дается, она всегда под угрозой. Поэтому, наверное, один из основных мотивов книги — разрыв, разрез, шов, а центральное действие — соединение, оплетение, прорастание, стремящееся стянуть, объединить частичности, фрагменты. Ситуация почти что хирургическая:

танзания

стрекоза перелетает между спорщиками
от калиманджаро к занзибару
над опалённой саванной
в райский архипелаг на высоте ветра

рвёт по строчке грозы раннее утро
сезон дождей

спорщики сближаясь в молочно-голубой воде
обгоняют дельфинов
шесть конечностей стягивают швы аргументов
в общей
выведенной за границы спора танзании

Или:

создатель создателя крутит юлу времени
раздевает до старости
меняет в стёршемся сердце детали
или всего человека

И вот тут я подхожу к самому, на мой взгляд, главному в поэзии В. Коркунова. Если бы я ограничился перечислением тех отказов, которые осуществляет его поэзия, и если бы ее качество сводилось лишь к этим редукциям, то она могла бы успешно встать в ряд с упомянутыми моим нидерландским собеседником книгами. Но на первых же страницах мы замечаем, что в стихах В. Коркунова доминирует не концепт, не метод — от них исходит сила сдержанного страдания, непонятное, на первый взгляд, но ясно ощущаемое присутствие нестерпимой красоты, стремление жить и любить в этом «мире после хлороформа», очистительное переживание пассионарного соучастия в метаморфозах вещей и имен. И это не метод, это обнаженное присутствие самой жизни.

В чем же суть уникальности поэзии, представленной в книге?

Акт страждущего говорения соотносит ее тональность с весьма, на первый взгляд, далеким действом — с трагедией «Владимир Маяковский», в которой «учится разговаривать улица» при том условии, что ей «разговаривать и кричать нечем». Где стремятся выговорить себя странные, гротесковые персонажи, окружающие актера-автора-героя.
Вспомним, что повторяемая репродукция, как пишет Беньямин, не лишается ауры, она, ауру потеряв, ее все же воссоздает как ауру страждущую, тоскующую по утраченной ауре подлинности. В книге В. Коркунова слово, ставшее цитатой или «репродуцируемым словом» (свойство, присущее современной поэтической словесности вообще), слово, утратившее свою глубину, которою так предельно чутко ощущал, скажем, еще Мандельштам, оказавшись в экзистенциальном поле — в ситуации любви, одиночества или отчаяния, поставлено перед необходимостью выговорить ее любой ценой при отсутствии привычного органа выговаривания, поэтому слово выговаривания максимализирует свой страждущий смысл, достигая интенсивного и даже трагического напряжения, позволяющего вспомнить, как было сказано, трагедию раннего Маяковского. Добавим, что во втором случае автор-человек, осуществляющий почти невозможную речь, не защищен ни ролью, ни сценой и ни бравадой, и потому его статус невероятно уязвим и требует катастрофически хрупкой стойкости.

Если говорить совсем просто, то вот в чем тут дело. Автор, пользуясь несимволическими, условно говоря, «небодлеровскими» словами, выражает «бодлеровские» ситуации. События что ни на есть жизненные, почти ритуально-повторяемые – любовь, боль, измена, иллюзия, смерть, распад, рождение, свобода, одиночество хотят сказаться, не утрачивая себя, словом, к этому не приспособленным. Парадокс, почти невыносимый. И процесс участия слова-знака, слова с почти угасшей аурой, слова, не отсылающего к соответствиям, не отсылающего к «невидимому», порой даже слова-термина в этом речевом акте хоть и мучителен, но неотменим. И в этом процессе, в этом скрещении модальностей почти насильственно выявляется страдательная и страждущая связь несимволического слова с тем, что изначальней слова, с тем, что и делает слово возможным, — связь, от которой поэт отказаться не может и не хочет. Эта поэтика застыла как бы на болезненном и разрывающем живое тело перекрестке. Но это не бессмысленное страдание. Это страдание, парадоксально обладающее непростым очарованием подлинности, ведущее к рождению, которое уже началось —

перелез вокруг света
оставляя брайля на склонах
на семи семитысячниках слепоты

вычерчивая границы terra invisibilis
щупает пейзаж
вдыхает летальную высоту
альпинист
в вертикальном водоёме
чёрном глянце снега

Terra invisibilis, мир невидимый приобретает все более узнаваемые черты, напряженно восходя от азбуки Брайля к дыханию жизни.

Ссылка на текст: http://literratura.org/criticism/3284-andrey-tavrov-terra-invisibilis-ili-tropa-v-sgustke-rechi.html


  1. Перевод Н. Болдырева.↩︎
Share on facebook
Share on twitter
Share on pinterest
Share on vk
Share on odnoklassniki
Share on telegram

Еще записи по теме